— Нужно посмотреть,
что там за немцы такие и как они живут? — подумал я, получив этот год летний
отпуск, и отправился в Ригу. Нужно заметить, Бог так устраивал меня всю
жизнь, что я не только не выезжал из любезного отечества, но никогда и
не подъезжал близко к его границам. Не забуду восхищения, с каким лет восемь
назад, заехав на Финляндский вокзал (я осматривал Петербург) съесть пирожок
и ото-греться, я вдруг увидел огромную карту Финляндии с нерусскими над-писями.
«Что такое? Неужели близко граница?» И сердце у меня учащен-но забилось.
От этой-то безвыездной жизни в глухой России я и люблю окраины. Я просто
люблю в них ощущение новизны, люблю свое новое волнение, новую полосу цвета
в поле зрения, новый запах, новый вкус. И ничего более. Никакой политики.
Просто человеку, всю ночь спа-вшему на правом боку, хочется к утру перевернуться
на левый бок.
«Нужно посмотреть на немцев»,— и я поехал в Ригу. Удивительно, что первое
впечатление есть в сущности самое верное и самое глубокое; потом пойдут
«умные впечатления», т. е. смесь размышлений, которые вы с собою принесли
или из себя извлекаете, с фактами действитель-ности. Но первое впечатление,
физиологическое — это-то и улавливает главную новизну в стране или местности.
Только выхожу с вокзала, глядь — все извозчики в мундирах (форме). Это
до того невероятно, что я ахнул. Вот и не нужно никаких исторических документов
и никаких справок в психологии, чтобы догадаться, отчего немцы есть, были
и частью остаются чуть ли не коренным служилым сословием в России. Позднее
я с любопытством расспрашивал и убедился в том, о чем, впрочем, догадался
и сразу: что форма есть изобретение самих извоз-чиков. Вот погодите же:
как азиата неловко было бы представить себе не в халате, даже не художественно,
не нормально; так эти немцы и латыши просто почувствовали бы себя неловко,
неудобно в наших армяках, рубахах, поддевках и проч. На козлах сидит чиновник;
чиновник извоз-чичьих обязанностей. Он сидит легко, ловко, в синей короткой
форме, с галунными нашивками и металлическими светлыми пуговицами. Тор-гуется,
норовит сорвать с вас лишнее — так же, как и наш извозчик, и вообще во
всей психике и быте это есть просто обыкновенный извоз-чик. Даже нельзя
сказать, что он «при параде». Нет — это будень. И я уверен, ложась спать,
он надевает на ночь тоже какую-нибудь формочку, и тут где-нибудь нашивочка.
Форма, оформленность — ему мила самым существом своим; и без этого чувства
«милого» он не надел бы ее, как не надел бы и бесчисленного множества русских
официальных, служебных форм. Но если он так тянется к ним, то совершенно
естественно, что и самая служба ищет себе немца, т. е. человека, которому
она, наверное, будет не тягостна, который все в ней исполнит без напоминания,
сам. Служба — это порядок; немец — это порядок. Вот почему они совпадают.
Рига — красива, богата, блестяща. Вот не столица, но рядовой город, в полном
ходе жизни и одушевления. Лет пять назад я посетил свою родную Кострому,
где прошло мое детство. Боже, какое убо-жество, какое нищенство! Какая
тишина! — «Да чем они живут? чем кормятся? и кормятся ли?» — «Так — побираются
друг около друга; сапожник сделает портному сапоги, а портной за это починит
ему пальто — и тем живы; один в сапогах, другой в пальто». Это впе-чатление
обоюдного нищенства, менового труда, чего-то в высокой степени «обывательского»
и «гарнизонного» — произвела на меня Ко-строма.— «Это, однако, что же за
дом»,— указал я на какой-то замок среди лачуг.— «Это — дворянское собрание».
Вот дисгармония. Наш губернский город точно какая-то не связанная ни стропилами,
ни в пазах бревен — храмина: так, друг около друга все стоит, помещается,
занимает место, но не живет, не взаимодействует одно в связи с другим.
Тут — купцы; там — дворянин; здесь — сапожник. А все вместе Кострома. В
Риге все ходко и в высшей степени связано. Это — Рига живет, а не купцы
в Риге живут. Веселится ли — Рига веселится; «политику ведет» — опять Рига.
Это не наши купцы, которые норовят подкузьмить «гг. дворян»; и не дворянин
в родовом и вековом его презрении к «аршиннику», которого он в особенности
презирает за то, что вынужден немножко его побаиваться. Да, здесь уже не
вечная и печальная на Руси «ссора Ивана Иваныча с Иваном Никифоровичем».
Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России. А ведь
почти и не жил в ней, нехристь,— только «проехался».
Немцы не пробуждают к себе никакой любви, но возбуждают много уважения.
Полная противоположность Кавказу, где я ничего не уважал, но на все посмеивался
и почти все любил. Востоком можно заразиться; заразиться немцем совершенно
невозможно, но можно, и хочется, и сле-дует у него перенимать. Как французские
моряки, виденные мною в Петербурге, оставили во мне впечатление большей
душевной чистоты, наивности и непосредственности, чем какая есть у русского
простолюди-на; так для меня совершенно очевидно, до чего немец как собирательный
человек, как вообще человек — грубее русского. Острая рюмка водки, жгущая
у вас внутри, и кружка пива, только приятно полощущаяся в животе, вот отношение
русского и немца. В сущности, нет более острой, наркотической, артистической
нации, чем русские: я говорю о сапожниках, о толпе, о всей нелепой ходынке
нашего бытия и харак-тера. Но, Господи, когда-то она разовьется, когда-то
этот «сапожник» истории перестанет пить водку и явится трезвым перед лицом
народов. Пока до сих пор на нем «ни образа, ни подобия», и это Бог весть
почему, Бог весть как давно. Толстой в «Воскресении» хорошо выразился:
«пого-воришь с иным мужиком и диву дашься: это мудрец какой-то перед тобой;
соберите этих мудрецов на волостной сход и предложите им на обсуждение
самую простую вещь — ничего и притом совершенно чисто-сердечно не понимают».
Тут именно народ – артист: ведь артистич-ность, в чем бы она ни выражалась
и чего бы ни касалось,— есть индивидуальнейшее качество, которое моментально
исчезает при ком-пактной гуртовой работе. Соберите всех скульпторов в мире
и велите лепить им сообща статую. Получится столпотворение вавилонское.
То же наш волостной сход. То же — русский. То же — Россия.
Я прошелся по крытому Рижскому рынку. Какая чистота лиц. Вот уж люди «без
подноготной». Чистота лиц и ясность выражения. Конеч-но, тут есть, т. е.
в толпе, преступники, порочные, но, я думаю, немецкие пороки не есть какие-нибудь
ужасные, как мне встречалось, живя по губернским городам, узнавать среди
гоголевского затишья вдруг о ка-кой-нибудь фантастической, дьявольской
драме,— что-то из римских времен века упадка, и это в богобоязненнейшей
на вид купеческой семье, где каждый раз накануне именин хозяйки справляли
«всенощную на дому». Помню одну такую драму в Ельце, кровавую, бесчеловечно-развратную,
которая долгие горы тянулась в «купеческом средней руки домике», не в центре
города, на спуске горы; и никто ничего не подозре-вал, пока, спохватившись,
не откопали разом три женских трупика и, запечатав желудки в банки, перепроводили
их в Петербург. Петербург и раскрыл. Орел ничего не мог раскрыть. Когда
появились на суде дед, сын, внук — целое столетие «святой Руси», и раскрасавица
невестка, которая пыталась от срама удавиться на собственной косе в тюрьме
— в городе говорили: «ну и типы»; «и ужаснее всех — уже почти полуживой
от старости дед». Да, мрачна Русь, и вся-то она какая-то неразобранная
«подноготная». И около этого — какая гениальность! Что бы, казалось, мещанам
нашим до народного образования. Я долго был учителем, много размышлял об
учении и училищах; считал, что некоторые мысли у меня суть новые и оригинальные,
и я их в самом деле в книгах не встречал. Но я их слышал... проезжая в
Петербурге на общественных санях в должность. Закутаешься в шубу и сквозь
дремоту слушаешь пассажиров. И вот решительно нельзя отвергнуть, что некоторые
из них не только по наблюдательности, но и по силе теоретической мысли
решительно были Соломоны.— «Вот бы кому управлять губернией»... подумаешь
иной раз, дивуясь.
От немцев я не только не слышал ничего любопытного, но ясно было, что и
не услышишь ничего. Надел форму и сидит себе.— «Да о чем ты думаешь, немец
этакий?» — «А ни о чем не думаю, смотрю на вечер».— «Может быть, восхищаешься?»
— «Нет, восхищаться я буду, придя домой и начав, в четыре руки с женой,
разыгрывать Шумана». Даже не понятно, как у них были Шиллер и Гете, был
Кант. Ригу мне показывала одна федосеевка, раскольница местная: — «Пойдемте
по-смотреть площадь Гердера и памятник Гердера: это у них вроде как бы...—
она затруднилась и договорила,— вроде святого». Какое удачное выражение,
какое гениальное выражение! Она не знала, что мне известно имя Гердера,
как и сама ничего о нем не знала: «лет 200 назад жил». Но она схватила
общее отношение города к памяти, лицу, имени человека.
— Пойдемте,— сказал я, и все дивовался на ее определение. Я при-поминал
наших Грановского, Ломоносова: нет, ни к кому не идет имя «святого». Но
к Гердеру, да и вообще к немецкому ученому, к немецкому мыслителю? — В
высшей степени идет! И обмолвка нашей федосеевки вскрыла мне главную святость
Германии: святость ума, святость умст-венного их настроения, святость умственной
их культуры. Говорят, немецкая наука — скучная. Но в высокой степени похоже
на истину, что в их способе отношения к этой скуке и в воззрении на себя,
как на ученых, есть в точности что-то святое. Мы пришли на площадь. Она
— крошечная, среди огромных зданий. Совсем миниатюрный цветничок. И среди
него бедный монумент св. Гердера. Так пусть и сойдет прозвище за истину.
— Теперь пойдемте в нашу моленную.
Это в так
называемом Московском форштате Риги, очень старинной части города и очень
грязной. Тут все идут бани, и смеялся же я их вывескам: над воротами —
железный крашеный лист и на нем художест-венно изображен веник. «Ну, тут
Русью пахнет»,— подумал я. Веник торчит листьями кверху, и это сообщает
ему возбужденное и призывное выражение. Огромные каменные корпуса, из превосходного
кирпича, и отличные около них каменные же тротуары обзначали всевозможные
благотворительные заведения, сгруппированные около староверческой моленной.
Как это близко к немецким киркам, которые тоже обросли, как мхом, благотворительностью;
и как не похоже на наши храмы, около которых никогда не ютится ничего для
мира. У нас есть церкви в богадельнях, но у нас нет богаделен при церквах,
т. е. как устроения церковного, как продукта забот церковного чина.
Никогда до
этих пор я не бывал в раскольничьих моленнах, как и никогда не имел отношения
к раскольникам иначе как через рассказы Печерского-Мельникова. Вхожу: это
— церковь нашего старого архитек-турного стиля. Мужская и женская половина
совершенно разделены, т. е. собственно для женщин устроена совершенно отдельная
моленная и то-лько она помещена в том же корпусе здания, туда же обращена,
как и мужская, и имеет во всем с нею одинаковый вид. Но почему это «моленная»,
а не «церковь»? Высочайший иконостас, образа по стенам. Только приблизившись,
я увидел, в чем дело: нет ни алтаря, ни престола. У федосеевцев нет таинств,
нет церкви и нет самого духовенства, а только «старички», «наставники».
Таким образом, мираж церковности был в точности миражем. То, что мы зовем
иконостасом, было восточ-ною стеною моленной, и только ряды старинных икон,
в нее вделанных, и в том самом расположении, как это устрояется в наших
церквах, производят зрительный обман. Но почему же мне все кажется, что
это церковь? Федосеевцы сделали все усилия, чтобы моленная их произ-водила
иллюзию древней церкви; но алтаря и престола — этого они уже не могли сделать,
по правилам своей веры и строгого отречения. И опять я дивился душе человеческой
в ее изгибах, в ее судьбе, в ее заблуждениях и порывах к истине. Люди исходной
для себя точкой взяли: ни йоты старины не нарушить. Но силой вещей, которую
они не предвидели, они поставлены были в такое положение, что оказались
отрекшимися в сущности почти от всей полноты старины. И вот они хватаются,
усиленно хватаются за всякую мелочь, за подробность, за что-нибудь из старинки;
и держат соломинку с крыши сгорбившегося дома с той любовью, с какой нужно
бы держать самый дом. Они имеют солею, но не имеют алтаря. Нельзя представить
себе трогательности и чистоты их благочестивого домашнего быта (я познакомился):
но они не имеют таинств. Они бесконечно уважают строгих «наставников»,
которые их «учили бы», т. е. укоряли в слабости: но этот наставник есть
простой мужик-начетчик, без всякого преимущества, кроме простого знания,
над теми, кого он поучает.
Моленная была совершенно пуста, кроме нас, троих посетителей, и показывавшего
нам ее «помощника батюшки». Худенький и малень-кий, он объяснял нам старинность
и ценность живописи. «Вот Все-видящее Око — отойдите сюда: Оно на вас смотрит;
встаньте туда — оно вас видит; оттого — Всевидящее». Действительно, в старинной
и в сущности бедной живописи «Око» не имело устремления, не имело центра
в себе и угла зрения: от этого получалось безразличие впе-чатления, с какой
бы стороны на него ни смотреть, и это безразличие можно было принять за
всезримость».— Вот «Всякое дыхание хвалит Господа». Какая наивность и,
пожалуй, грациозность живописи: ог-ромное множество козлят, лошадей и совершенно
фантастических жи-вотных необыкновенно весело резвятся или смотрят на небо.—
«Вот зачатие пресвятой Девы»: на образе Иоаким и Анна, гуляя в саду, склонились
и умиленно целуются. Изображение прекрасно по наивности и деликатности.
Я вспомнил лекции незабвенного Н. С. Тихонравова: вся моленная была живой
иллюстрацией к его чтениям о возникновении раскола, о его художественной
и литературной стороне. Я вспомнил угрюмый упрек начинавшегося раскола
«звездочетам» их времени и вся-ческим книжникам: «ваших Платона и Аристотеля
черви поели, а не-тленные тела праведников через сколько веков,— как живые
благо-ухают». Что против этого скажешь?
Мы вышли.— «Вот эти ворота штурмом брали»,— сказала нам проводница с гордостью.—
«Как штурмом?» — «Отцы наши заперлись в моленной и не впускали полицию,
которая хотела войти. Принуждены были войска звать». Это было в царствование
Николая Павловича. Действительно, их хотели объединить с общей церковью;
но они были соединены с дедами, и дедовская связь выдержала и пережила.
В сущности, детям ужасно трудно критиковать родителей: и вот на этот первоначальный
факт натыкается всякая попытка реформы; а уж если реформа совершилась —
то попытка движения вспять. Дело веры на земле решается представлением
о небе: «ну родители горят в аду, они заблудились: что же мы, дети, гордо
сядем над ними в раю, будем из рая посмеиваться их заблуждениям?» Таким
образом древнее «чти отца и мать» переламывает все новейшие заповеди и
всякое обширное богословие. «Мы — не хотим; мы — с отцами». Вот и весь
аргумент. И как его поколебать?
Я узнал, что в Риге около 13 000 федосеевцев. Они вплотную слились с немцами,
безукоризненно говорят по-немецки, служат в немецких конторах и фабриках,
брачатся с немцами. У наших добрых знакомых, соседей по даче, была дочь,
только что кончившая гимназию, и сын в пятом классе коммерческого городского
училища.
«— Русский ли, немец ли посватается — все равно».
В самом деле, по речи и по самому быту, за исключением больших образов
и кой-чего в складе мышления, они уже совершенные немцы. Та же безупречная
аккуратность. Странно — то же отсутствие «червоточин-ки». Я редко встречал
в великороссийских губерниях такую открытость и незатаенность, такую прямизну
и смелость речи, разговоров, всего склада жизни. Кажется, на третий день
знакомства уже были рассказаны большие контуры биографии, и через полтора
месяца — ее подробности, несчастья, и иногда щекотливые несчастья. Ни обмана,
ни лукавства; признаюсь, я никогда бы не мог быть так откровенен, да и
к чему? что мне люди? Очевидно, эти милые люди искали людей и доверяли
людям, очевидно — они не обманулись в людях.
«— Перед свадьбой
я капризна была, и мучила Николая Павловича. Но вот мы восемнадцатый год
женаты — и ни я ему, ни он мне не сказал грубого слова».
Я вспомнил, что у этиx бедных людей нет собственного брака.
— Ведь у вас нет... т. е. не может быть венчания?
— У нас служат молебен брачующимся, и благословляют роди-тели,— сказала
она сконфузившись.
При описании моленной я забыл сказать, что перед серединой во-сточной стены,
т. е. как бы перед царскими вратами, перед местом их, стоит аналой с Евангелием
и крестом. И, немного конфузясь, расколь-ница объяснила мне: «— Да, Евангелие
и крест. У нас только Евангелие и крест,— и она сделалась строга в лице.—
Это и есть алтарь»,— с торжеством в голосе сказала она.
Она стыдилась и она гордилась, это можно было заметить. Не правда ли, тут
есть кое-что протестантское? Т. е. наше «древлее благочестие», не желавшее
шагу двинуться вперед, в сущности, в ис-тории нашей церкви сыграло роль
и заняло положение протестантства. То же отсутствие иерархии, отсутствие
таинств; народная толпа — и над ней воздвигнутое Евангелие. Так иногда
крайности, вместо того чтобы разойтись,— сходятся.
Во всяком случае нельзя было не заметить, что эти федосеевцы удивительно
подошли к немцам, как и немцы с полным уважением слились и сливаются с
ними. В дому у наших знакомых уже играли немцы-дети, были гости-немцы.
И немецкая речь быстро бежала и пере-бивалась с моей русской. Ну, милые
люди, как бы вас ни устроил Бог, а устроил.