/* Горизонт */

//-->

В.В.Розанов

"ИНТЕРЕСНЫЕ КНИГИ, ИНТЕРЕСНОЕ ВРЕМЯ И
ИНТЕРЕСНЫЕ ВОПРОСЫ "


Кто любит литературу, любит невольно и подробности ее существования. Радует не только хорошее новое сочинение, но и хорошее новое издание. Читаешь к нему предисловие; вдумываешься в план издания; мысленно рассчитываешь число последующих томов любимого писателя и приблизительный состав каждого тома. Такие казалось бы пустяки, как шрифт, приложенные портреты и автографы — все радует. Становишься типографщиком, становишься издателем и почти книгопродавцем, если не de facto, то в идее и горячих желаниях. Это несколько типографское и издательское волнение я испытываю сейчас, держа в руках только что появившуюся четырнадцатую книгу “Жизни и трудов М. П. Погодина” почтенного Н. П. Барсукова, и два тома, почему-то первый и пятый, “Сочинений А. С. Хомякова, Москва, 1900 года”, с двумя портретами знаменитого славянофила, философа, лингвиста, богослова и борца с холерой. Не все читатели знают, что Хомяков изобрел средство против холеры и что он умер от холеры, и я мельком напоминаю это, чтобы объяснить последнее из своих определений. Перелистывая и разрезывая,— одно из самых счастливых для меня ощущений,— листочки новых только что созданных станком книг, я торопливо достал “Сборник сочинений” Н. П. Гилярова-Платонова, т. 1, появившийся в прошлом году: издание столь же фундаментальное и многообещающее, как и только что появившиеся два, и однородное с ними по духу, содержанию, всему кругу интересов. Четырнадцатый том Барсукова начинается манифестом о восшествии на престол Государя Александра II, обнимая в вышедших ранее 13 томах полное царствование императора Николая I и конец царствования Александра I, во всей громаде литературного, общественного, бытового и политического волнения, переданного в подробностях почти домашней жизни и ежедневных разговоров, и важных, и шутливых. Г. Барсуков, как нам кажется, является в настоящее время самым важным бытописателем, как в смысле трудолюбия, так и искусства, и, наконец, темы: нравов общества в связи с литературным развитием страны. Искусство его заключается в подробностях: он выкидывает на стол перед читателем ворох записочек, листков, пожелтевших дневников, откуда-то выкраденных разговоров, чрезвычайно умело подобранных; вы ловите эти листки, и их дух, их слог, их минутный интерес совершенно переносит вас из 1900 года, положим, в 1865. Вот Александр II, сейчас еще бывший наследником и сейчас уже ставший императором. Второй день царствования; Государственный Совет, по приказанию накануне, созван в залах Зимнего дворца. Молодой Монарх выходит перед лицо своих будущих советников, и в первом слове, к ним обращенном, вспоминает о Родителе, бездыханное тело которого покоится почти за стеною. Он передает им предсмертные его слова:

— “Хочу взять себе все неприятное и все тяжелое, только бы передать тебе Россию устроенною, счастливою и спокойною”. Так говорил мне Родитель в прежние годы. Но Провидение судило иначе, и он в последний час своей жизни сказал мне: “Сдаю тебе мою команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал, оставляя тебе много трудов и забот”. Я отвечал ему: “Ты, верно, будешь там молиться за твою Россию, и за дарование мне помощи”.— “О, верно, буду”,— ответил он (стр. 3).

Как трогательно и многозначительно для русского!.. Но вот текут дни, и, среди всеобщего нетерпения и волнения, И. С. Аксаков записывает впечатление:

“Положение какое-то странное; все в недоумении, никто не прочен, никто не знает настоящего пути, которым хочет идти правительство. Государь все живет как наследник, живет в прежних комнатах, носит генерал-адъютантский мундир. Очень усиливается Ростовцев, которого в Петербурге называют Мазарином”.

Не правда ли, как характерно? И все полно волнением около нового Государя и перед живыми событиями. В Пасхальную заутреню встречаются Киселев и Блудов, и полуколкий, полунеприличный разговор их передан в записочке А. О. Смирновой:

“Блудов — печален. Он вчера мне признавался: — “Каждодневно молюсь Богу, чтобы он простил мне то чувство презрения, которое я испытываю против всех людей в настоящее время”. В Пасхальную ночь Киселев сказал ему с явным намерением его уколоть: — “Вот два вымирающие русские варварские обычаи: пасхальные лобзания и кареты в четыре лошади” (стр. 18).

Верно говорится о четверке митрополичьей упряжи... Но как любопытен этот язык и воззрение, в сущности уже совершено нигилистическое, хоть бы в “Отцы и дети”, в первые три месяца нового царствования, и в разговоре старых и знаменитых министров. Мы же часто склонны думать, что нигилизм пошел от мальчишек.

* * *

И все любопытно. Как приуготовление к маленькому принципиальному вопросу, который нам хочется здесь разобрать по поводу начавших выходить новым изданием трудов Хомякова, приведем из книги Барсукова еще одну параллель. Погодин и митрополит Филарет оба в волнении по поводу перемены в царствовании. Обоим хочется сказать что-нибудь, сказать лично, от себя и от представляемой ими науки и Церкви — юному Государю. И вот в “Дневнике” Погодина записи:

“11 апреля. Набросал о царском времени. Обдумывал письмо. Письмо поздравительное”.

“21 апреля. Отправил статью к Назимову с письмом. Кошелев доволен также статьею”.

“24 апреля. Письмо положено на стол камердинером в день рождения”.

Неприятно, что из книги не узнаешь: к кому оно положено на стол, к Назимову или подано было Государю? Во всяком случае, личное письмо Погодина к Государю написано и послано:

“Государь! Среди торжественных славословий, коими оглашается ныне вся Россия, позволь смиренному труженику истории, удостоенному издавна Высочайшего Твоего благоволения, принести тебе искреннее поздравление... Приношу Тебе малую лепту от своих трудов и размышлений, и почту себя счастливым, если этот краткий мой очерк, внушенный чувством неограниченной к Тебе преданности, даст повод рассмотреть тщательно вопрос важнейший в вашем государственном быту: вопрос о царском времени (курс. Погодина). Время царское — дороже всего на свете! Оно должно быть сберегаемо и соблюдаемо до последней минуты для решения важнейших вопросов государственных, для размышления о существенных предметах управления. Занимать царя частностями и подробностями, развлекать формами и церемониями — есть величайшее гражданское преступление”.

Не правда ли, смел язык? Но и как важны и существенны, сейчас и в наше время существенны мысли! Историк говорит, что уже Петр I, при всей его колоссальной неутомимости и работавший во всю жизнь от раннего часа до поздней ночи, жаловался, что у него недостает времени,— недостает его для управления десятью только миллионами подданных. Теперь не только 70 миллионов жителей, но и по характеру эпохи — все дела стали мудренее, сложнее, ибо духовные и культурные.

“До каких же колоссальных размеров, при неизменившемся характере управления, достигло количество дел, повергаемых на Высочайшее воззрение, решение, утверждение? Мысль цепенеет. И вот Русский царь делается первым тружеником своего царства, несчастнее последнего батрака, у которого после тяжелых ежедневных трудов остается все-таки несколько времени для беззаботного отдохновения. У Русского царя нет этого времени — для возношения своего духа к Богу и теплой сердечной молитвы; нет времени для вкушения тихих радостей в кругу своего семейства. Ему некогда подумать о себе, о важнейших человеческих вопросах и задачах земной жизни; ему некогда заглянуть в книгу и освежить свою мысль, чувство. Перед его глазами мелькают беспрестанно длинные списки текущих обязанностей и встают грозным привидением высокие груды бесконечных дел, над которыми он должен проводить свои часы,— груды, которые завтра сменяются новыми, и так далее, без конца. Сизифова работа!”

Погодин очерчивает то “расслабление всех сил”, которое не может не вызвать эта работа у венценосного труженика, расслабление не только физическое, но и духовное; “наконец,— тонко замечает он,— нельзя же не почувствовать в глубине своего сердца страшного внутреннего червя тоски, досады, неудовольствия, который подточит самое сильное здоровье и истомит самую твердую душу”. И кончает:

“Несчастная система, низведшая во гроб, вместе со внешними неожиданными ударами, покойного императора Николая Павловича! В порыве неограниченного своего усердия на благо Отечества он хотел делать все сам, работал в течение 30-ти почти лет, не думая о себе, и пал наконец жертвою царственного долга. Увлекшись блистательным примером предка, он не подумал, что со времен Петра I обстоятельства переменились и что Петровское “делание”, перенесенное в наше время, становится оптическим обманом; что большая часть дел, несмотря на невидимую непосредственную зависимость от государя, обращается таким образом в добычу частного произвола, застрахованного священным царским именем, и потому безнаказанного,— где все делается часто в ущерб общей пользе и составляет противоположность России по бумагам с Россиею в натуре” (стр. 25- - 27).

Не правда ли, как живо, современно, как практически нужно?! И, наконец, как открыто смело. Это говорит гражданин Царю. Кто он? “Историограф”, как всегда именовал себя; без риторических же украшении — отставной профессор Московского университета, журналист, составитель скучнейшей и бесталанной “Истории России до монгольского ига”, и, наконец, сын крепостного крестьянина. Почему он так говорит? Потому что он верит в себя и в почву под собою, потому что он бесконечно обожает возлюбленного своего Монарха, и, как “историограф”, в начале царствования считает долгом обратить его внимание не на продолжаемую еще войну, не на скорбь сыновничью, но... на чрезвычайную груду дел, которая мешает ему раскрыть на досуге и прочитать умную книгу, например ту же знаменитую “Историю Руси до монгольского ига” Погодина. Однако если убрать в сторону “ученую часть” Погодина, то гражданин в нем — прям, велик и даже политически и административно чрезвычайно проницателен.— “Почему Вы не велики, Государь, почему Вы не Петр или Екатерина?” — “Боже, но я не имею времени быть великим, потому что занят исключительно маленькими делами — до пресыщения, до удушения, даже до головокружения” — вот краткий исторический диалог, в который разлагается длинный монолог Погодина. Труд его очень похож на чрезвычайно распространенные в XVIII веке “Разговоры в царстве мертвых”, где усопшие государи и их министры и полководцы разговаривали о минувшем своем царствовании, объясняли подробности этого царствования и давали живым загробные советы. Это была форма политических рассуждений, в сущности очень умная и живая.

В эти же самые дни митрополит Филарет тревожился другою тревогою. Подходило 17 апреля, день рождения воцарившегося Государя и в то же время преподобных Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев. Филарет изготовил икону и хотелось ему отправить ее в Петербург, но предварительно он писал своему другу архим. Антонию:

“Я в недоумении, послать ли икону Государю Императору ко дню его рождения? Что делается по принятому правилу и обычаю, то делаю с мыслью: так должно; и остаюсь в покое в отношении к последующему. Но когда представляется что-либо свыше обычая, тогда спрашиваю себя: кто есмь аз, чтобы поступать с дерзновением? — и не нахожу ответа. Если бы мне решиться писать Государю, то надлежало бы в случае, преимущественно важном, при восшествии его на престол; но я и тогда не решился. Почему теперь быть смелее? Нынешний генерал-губернатор при покойном Государе начал писать поздравительные письма и получал ответные рескрипты. Не знаю, как это делалось: но это особенность царского наместника в столице, как он себя представляет. К Государыням Императрицам я писал потому, что на то была их воля. К Государю Императору писал о пожертвовании; и тогда сказал, что не вдруг решился писать собственно к нему; При покойном Государе о пожертвовании, сколько помню, писал я к обер-прокурору, для доклада Его Величеству. Преподобный Сергий не прогневается, что я, по моему недостоинству, не сделаю себя посланником Его к Государю и преподателем Его благословения, и за мое недостоинство не уменьшит своих молитв о нем к Богу, и непосредственно подаст ему свое благословение... Таковы мои помыслы. Однако икону оставляю у себя, чтобы еще подумать. Если не решусь послать, возвращу ее”.

Письмо кончено. Под ним стоит одна строчка автора книги: “Икона была возвращена”. Это был образ преподобного Сергия Радонежского, и о его “непосредственном по нужде” благословении Императору пишет своему другу митрополит.

* * *

Не знаю, как читать, но я едва не заплакал, переписав письмо. Какая бездна вопросов, какая тема для размышления! Вот ключ к истории Феоф. Прокоповича и Стефана Яворского, к учреждению обер-прокуратуры Синода, и, наконец, поправка одной огромной ошибки, в которую впадало всегда славянофильство, и более всего в нее впадал автор двух томов лежащего перед нами “Собрания сочинений” — Хомяков.

Если мы сравним письма Погодина и Филарета, мы будем поражены необыкновенною душностью, затрудненностью дыхания во втором письме. Прежде всего, кто пишет? — Первый ум века, или один из первых,— ум бесконечной политической даровитости и почти святой, только не канонизированный святой. Во всяком случае — первый нравственный авторитет своего времени; скажем так — первая солидность своего времени. О чем пишет? О сущих пустяках, по сравнению с темою, которую взял Погодин. Можно сказать, что Филарет пришел бы в истинный трепет, если бы ему предложили подписаться: “Смиренный Филарет, митрополит Московский” под бумагою такого содержания — “О царском времени”, какую написал, сочинил и послал Погодин. Филарету показалось бы, что он губит себя, что только личный враг и злодей мог дать ему к подписи такие рассуждения. Он пишет, пишет к другу: послать ли ему икону? Как робок его язык: и очевидная, очевидная трудность положения. Очевидно дыхание затруднено! Какие обороты слов: “что делается по принятому правилу и обычаю, то делаю с мыслью: так должно; и остаюсь в покое в отношении к последующему”. Какая точность языка — ведь это Цицерон! Но как он боится! “Но когда представляется что-либо свыше обычая,— тогда спрашивает себя: кто есмь аз, чтобы поступать с дерзновением”. Куда Цицерон — щенок против нашего Филарета, да и конечно щенок прежде всего по уму. Ум Филарета был до того светозарен, что уже в конце царствования Александра I производил какое-то всеобщее вокруг себя обаяние. Мы лично знаем людей, которые однажды видели его где-нибудь в общей процессии, в крестном ходу — и не могли забыть его фигуры. “Поодаль всех, один, не поддерживаемый, шел святитель; маленького роста, полунаклоненная голова.... Видел и не могу забыть”. И таково было от него впечатление на простых и на великих.

Но в этом письме где же его гений? Нет, более — где его личность? Погодин около него не только кажется, но и точно есть исполин, и около исполина-Погодина — совершенно крошечный карлик-Филарет. Он боится послать,— да так и не послал — икону. Неужели бы ее не приняли? — Приняли бы! — Может быть, он не получил бы “ответного рескрипта”, о котором упоминает? — Может быть. В день рождения нужно послать икону: нужно ли? не нужно ли? — Не понимаю.— “Не понимаю и не понимаю”,— пишет он другу: “дух занимается, ум кружится: как нужно бы, как хочется, но... не знаю, не знаю”. Да неужели же этот гений не заблистал бы в чудесных словах на те же погодинские темы “о царском времени”, если бы как к Дмитрию Донскому Сергий Радонежский — он вышел навстречу юному государю из дебрей московских лесов? — Какое воспоминание, какое сравнение: к чему оно? Прошли века; сковались тяжелые золотые одежды; парча и парча; длинные разводы на мантиях; и эти посохи, священные в веках, “посох митрополита Петра”, который он, Филарет, несет в священной церемонии, единожды в год. Он не человек более; он более не лицо; отнюдь не монах. О, эти церемонии, и посохи, и облачения; тяжелы они, душны они! Гений веков подавил гений личности: и Филарет не дышит, едва дышит в церемонии. И ведь послать образ Государю — тоже часть церемонии, в которой разве возможно вступить не так, повернуться не этак: нужно все “церемонно”... Вот разгадка: Филарет есть член, узел, звено или, пожалуй, глава священных церемоний, и церемонных священных жестов, и церемонных слов; и часть его исторической славы и лежит в необыкновенном уменье, в гении такта при этих движениях. Кто отвергнет, что за XIX век, а может быть даже и за все века, Филарет есть, так сказать, завершитель великолепия церковного в смысле “разводов” и “разводов” “голубое по шелку”,— и эти чудные благословения народу, и величественные слова в праздник, и краткая кованая записка к богатой благотворительнице, и благоуханное умом и религиею письмо к Императрице. В шелесте его мантии — как бы звуки всех этих почивших Злотоустов, Двоесловов и целого сонма ликов, которых он представляет собою.

Разве же тут пошевелишься!!! Боже, как трудно, какая тяжесть надо мною.— Десять веков лежит на моей груди, и этот крест давит, давит, и я не могу вздохнуть. Мое дело — не шевелиться. Мое дело — более не шевелится. Весь мой гений устремлен на то, чтобы пронести посох митрополита Петра в крестном ходу так, что у взглянувшего раз — по гроб не забудется. Кончилась церемония. Теперь я один в келье; я в простой рясе; келейник прислуживает мне: приди, вот теперь приди, и я твою христианскую душу напою глубочайшим христианским словом, и теперь, теперь — о, теперь я научил бы государей и выдрал бы за уши их министров и этого невежду Погодина. Теперь — я царь. Царь личности, личного начала, личного гения; ума и сердца русского, да даже и мирового.

Распахиваются двери и входит Погодин, чтобы быть выдранным за уши: это — посторонний, это внешний. Да кто он? Тайный советник и отставной профессор университета. Филарет, “не облачаясь”, придвигает к себе одну из бесчисленных своих одежд, так еще небольшую, и все-таки прикрывает ею свою Адамову наготу и вместе небесную мудрость. Гения убыло и митрополита московского прибыло на вершок. Но входит не Погодин, а Закревский: Филарет берет большую свою одежду, гений почти совсем скрылся, осталось от него “общее место”, зато митрополит московский стоит в половину роста. Наконец входит, или, точнее, Филарет сам идет... Нет, его везут в карете, шестернею цугом, к обер-прокурору Синода. Теперь в нем 9/10 митрополита, и ничего или 1/10 человека. Гений его померк; воля его померкла; личность его померкла... Наконец он пишет письмо Императрице, или наконец он собирается послать икону Императору: где он? Не видно. Смотрим и не видим Филарета. Перед нами протискивается, грубо работая локтями, “историограф” Погодин, который весь личность, полная личность, напряженная до 100 град. температуры, и мы кричим: “bravo, bravissimo!”

Филарета вовсе нет. Есть церемония, есть церемонный жест, церемонный поступок, церемонное слово, которое, чтобы выслушать-то только — нужно для этого принять церемонную позу, благоговейно наклониться, поцеловать руку, отойти в сторону и задуматься, и опять-таки церемонно задуматься о выслушанном слове. Фу, пропасть — как трудно! Сколько труда: я так устал, и так напряжен был во все время слушания поучительного слова, что решительно ничего из него не помню, даже не слушал ничего, а только думал: “так ли стою, так ли держу голову, так ли у меня наклонено ухо внимания”. И вот — психика, вот — атмосфера. Не только перед лицом верующего — церемония, но и сам верующий уже ответно и невольно (ведь тысяча лет тяжести!) становится тоже только складкою церемонии, подробностью процессии, так сказать “камением”, которого касается конец “посоха митрополита Петра”, несомого благоговейно Филаретом. Великолепно. И не поучительно. И вот — обер-прокуратура.

“Нет, мне решительно некогда! Я решительно не могу: и Погодин объясняет, что — нет, нет и нет времени, даже на самонужнейшее”. “Уж как-нибудь ты, ты — попроще и с тобою будут попроще, да и жиловатый ты человек — все церемонии вынесешь”, вот во всю вторую половину XVIII века и во весь XIX век психика и логика того, что около священного одеяния Церкви у нас поставлен обыкновенный гражданский чиновник, которого без натяжек можно назвать министром церкви, ибо, имея полномочия министра, он “составляет бумаги и подает их к подписи” одетым в камение и блистание членам высшего духовного управления. У нас раздавались и раздаются глубочайшие против этого протесты, во главе коих стояла славянофильская школа, Хомяков, Самарин, все Аксаковы и “все иже с ними”. Но тут есть... какое-то невнимание к действительности! Обратим сейчас внимание на следующее: кто теперь и вот уже много лет есть первое сияющее христианское лицо в церкви? Каждый назвал дорогое имя — “Иоанн Сергиев, священник кронштадтского Андреевского собора”.— Еще кто, если не сейчас, то недавно? — Иеросхимонах Амвросий, т. е. просто монах, живший в келье Оптиной пустыни.— Нет ли еще? — Есть Варнава у Троице-Сергиевской лавры, тоже просто схимник и просто монах. Но кто настоятель лавры? — Не знаем, имя темно. Кто был епархиальным архиереем в Калуге, при Амвросие? — Не знаем же. Да почему не знаем? — Они были все хранителями церемоний, сберегателями религиозной в стране церемониальности: великолепной и святой, но при которой имя и человек не значащи.

Таким образом, великое дело творения веры и совести начинают делать простецы церковные, священники, монахи; и оно просто, в смысле нового подвига — недоступно и недостижимо для больших имен и для высоких положений в церкви. Просто — нельзя ничего сделать, ибо ничего более нельзя “от сердца” и “от своего ума”. Десять веков бытия — и кончено. Все великое — лежит, с единственной задачей — не пошевелиться. В общем зрелище и общей панораме Церковь сущую можно сравнить с благоухающею ракою св. мощей: никто не скажет, чтобы это было умаляющее сравнение, ибо сравнивается она со святым, с Божиим. Есть благоухание; есть чудеса около них; народ течет сюда. Все — чудно, все — свято. Все есть высшее на земле. Но никак нельзя оспорить, что св. мощи, привлекая к себе движение народное и даже будучи духовным центром страны — сами не движутся, не шевелятся... И вот опять-таки роль обер-прокуратуры: растворить двери храма, пропустить к раке св. угодника молящихся, указать им, сказать им, и, словом, исполнить сторожевую и черную работу около мощей, которую сами св. мощи не могут около себя исполнить.

Церковь есть святыня прошлого; она вся — в памяти: вот краеугольные камни, которые прежде всего сама церковь не даст пошевелить под собою; и не дает, отстраняя всякую прибавку, убавку и перемену в себе. В этом ее суть, страстнее всего ею самою отстаиваемая. Суть — чтобы не шевелиться, не совершать новых движений, применимых к обстоятельствам изменяющихся дней. Т. е., позволительно обобщить,— Церковь есть святое Памятование и святое Прошлое. Sancta Метопа et Sanctum Perfectum. Читатель простит, что я пишу с прописных букв отвлеченные слова, ибо они суть в то же время имена очень определенного и узкого, т. е. собственного, значения. Между тем для блага же церкви, “для благосостояния святых Божиих церквей”, как мы молимся на литургии,— необходимо около св. Памяти и св. Прошлого делать некоторое современное дело, живое, иногда грубое, материальное и практичное. Опять обратимся к фактам дня. Есть у нас Палестинское общество: какова его роль? — Колоссальная: оживление Востока, упорядочение всех православных дел в Палестине, удешевление тарифа для богомольцев туда, устроение там пищи, крова и лечения их. Кто его члены? — Светские люди, чиновники, особы, богачи, но вообще светские и светские. Тут нужно бегать и хлопотать. Роль именно сторожа, святая деятельная роль, но вот “деятельную”-то часть этой святой роли решительно и не могли бы выполнить св. мощи. Мы здесь просто разделяем природу вещей и констатируем факт, но отнюдь не случайный, а вечного значения. На духовенство наше сыпалась бездна обвинений, и в интимных разговорах — их, этих обвинений, еще больше, чем в явных, притом с крайне расположенной к церкви стороны. С. А. Рачинский — это ведь, кажется, само одушевление, сам полет в смысле вечного и неустанного лобзания подножий церкви: между тем его “Письма к духовному юношеству”, т. е. к студентам духовных академий, завтрашним священникам, похожи на столь горестный памфлет против нравов нашего духовенства и общего бессилия, собственно, всех христианских церквей (говорится и об англиканской церкви, и об европейском миссионерстве в Африке), что сам автор, из благоразумия, первоначально не пустил книжку в продажу, и только год спустя после издания, едва ли осторожно, дал доступ к ней всем желающим. Но мы решительно становимся на сторону духовенства, считая его доблестнейшею и самою здравою частью русского населения; а для доказательства указываем на митрополита Филарета и его бессилие, его “занятый дух”, “запыхавшийся дух”, перед написанием самого пустого письма и совершением самого корректного поступка, простой любезности, внимания, благожелательства.— “Так или не так?” — “Не знаю и не знаю”, и “томлюсь: Господи, научи меня, просвети меня, послать икону в Петербург или не послать?” Всякий может сделать ошибку, Погодин, генерал-губернатор, и последний вот получал за это рескрипты; но святитель московский, в лучах славы и памятования Златоустов и Двоесловов, конечно не может сделать ошибки, и ступня его ноги, как и почерк его пера, и движения языка, и мановение руки должны быть... “святы”, “святы” и “святы”: и вот это до того трудно, это такая тема, что в каждом случае малейшего колебания — лучше не шевелиться, не двигаться. Логика святости требует неподвижности. Авторитет так огромен, в сущности бесконечен, что сильнейшие могут едва пронести его в руках несколько шагов, и уж с такою корректностью движения, под которую задыхаются.

“Пожалуйста, они не могут сделать, они уже ничего не могут, кроме как нести авторитет: сделай ты для них и ихнее дело”,— вот логика обер-прокуратуры. Неужели можно подумать, что императоры наши за все XIX столетие хотя бы мало вспоминали Никона и его гордую и неудачную попытку? Ничего подобного, конечно ничего подобного! Александр III был истинно благочестив, старо-московски благочестив, но вопроса о восстановлении патриаршества при нем даже не поднималось; и оно никогда, конечно, никогда не будет восстановлено, ибо это было бы еще увеличение тяжести авторитета, достоинства, силы, славы, т. е. опять “одеяния и одеяния”, “разводы и разводы”, и словеса, и благословения: до окончательной невозможности под их толщею не только двигаться, но хотя бы лежать и дышать.

Мы написали с больших букв: “Память”, “Прошлое”. Напишем же также с больших букв: “Совесть”, “Будущее”. Мы сказали, что обер-прокуратура Синода есть движение около логики неподвижности; хлопоты сторожа около св. Мощей. Однако есть тут и более: принцип Святой Совести и принцип Наступающего Будущего. Мы обращаемся к Гилярову-Платонову, труды которого начали выходить, и к произведшим в свое время большое впечатление “Запискам из истории ученого монашества” почившего архиепископа одесского Никанора. Оба автора, насколько они касаются Церкви и вращаются около церковного интереса, говорят с безмерною к ней любовью и бесконечною ей преданностью. Но в то же время невозможно не заметить, что как только речь из общей фразеологии переходит к чему-нибудь конкретному, нужному, материальному, и очень дорогому и страшно полезному,— она начинает скользить около имен чиновников. И, например, нам памятны глубоко благодарственные слова за заботливость о положении духовных училищ, обращенные которым-то из них к Протасову, оставившему почему-то в печати и истории не симпатичную о себе память. В одном месте арх. Никанор записывает общее, итоговое впечатление от петербургских дел: “все, что делается доброго,— делается не нами, а светскими чиновниками” (в Синоде). Да почему так? — Да потому же, почему Палестинское общество “сделано и делается” светскими людьми; ими же сделано “Общество духовно-нравственного просвещения в духе православия”, и без числа — богаделен, больниц, общества призрения малолетних преступников, предохранения падших девушек, и, словом — все необъятное дело Наступающего (употребим опять большие буквы) Грядущего и Живой Совести. Нужно распутницу поднять с улицы, накормить, согреть, научить: Погодину это в высшей степени легко сделать; но Филарету? Я говорю совершенно серьезно, что Филарету этого совершенно невозможно сделать, не по малости его сердца, не по недостатку его ума, но по необыкновенной и страшной высоте и тяжеловесности его московского святительства. Тут нужен простой священник: Иоанн Кронштадтский — он побежит; старец оптимист Амвросий: он тоже сделает, ибо он ходил в бедном подряснике, вставал когда хотел, ложился когда хотел, молился сколько хотел или не хотел, и, словом, был личность, и — бесконечная личность. Напротив, Филарет, за исключением одиноких минут в келье, есть бесконечная безличность, есть “общее место” святости, “сан” церкви, и... бесконечный, “до небес” авторитет. Каким образом “до небес авторитет” совершит страстное и мучительное и иногда нечистоплотное дело “очищения грешника от грязи”? Невозможно. Несоизмеримые величины. Кошка питается мышами, но не может питаться ими лев; и не может императрица сделаться белошвейкою, хотя бы для того, чтобы сшить рубище замерзающему. Просто — нельзя; не так сложились дела. И нет здесь виновного.

Совесть сейчас и здесь, на улице, далее — фатальный поворот колеса истории к Будущему, и, наконец материальное и факт: вот те ингредиенты, которые захватила себе около Церкви обер-прокуратура, не по властолюбию, не по равнодушию государства, общества, литературы к церкви; но потому, что эти ингредиенты не входят вовсе и не войдут вечно в самое тело церкви, которое, не изменив всему в себе, есть тело прошлого и тело памяти. В ней — все кончено, в смысле — закончено. И все — свято, т. е. неподвижно. Но ведь законченное-то “было закончено”, а дни — текут и есть “сегодня” и будет “завтра”?! Возьмем иллюстрацию на Западе: Лев XIII обратился к социализму и начал связывать себя с рабочим движением. Все дивятся: “какое новое движение”! Никакого движения: вы обратите внимание, переменил ли и даже мог ли бы переменить Лев XIII что-либо в себе собственно, ну, например, откинуть археологическое “двери! двери!” перед пением Символа веры на литургии. “Двери! двери!” значит: “бегите к дверям, стражи, и посмотрите, не идут ли язычники Нерона и Веспасиана, чтобы открыть наше убежище в катакомбах”. Кажется — старо и не соответствует действительности. А попробуйте это “старо” сдвинуть с места: не сдвинете. И папа собственно позволил идти к себе рабочим, он цветок своего сеяния повернул к поденщикам, но пяты своей исторической он не сдвинул, да и, очевидно, не может сдвинуть на “йоту” в сторону. “Духу Святому и нам изволилось”: это стоит под суммой всех догматов и канонов, как подпись, как удостоверение, как санкция, которой верили 10—15 веков. Да что “верили” — молились этому и спаслись этою верою миллиарды людей! Возьмем наш старообрядческий вопрос: неужели порознь, уединенно и келейно, каждый благий пастырь, всякий епархиальный архиерей, ради безмерной любви к единству религиозного сознания в стране и просто по смирению своему и добротe, не согласен был бы на “снятие клятв собора 1667 г. на старый обряд и старые книги и старое двоеперстие”. О, если бы в этом, в благом дыхании индивидуальных сердец было дело: раскол, который и держится только перед упорством неснимания “клятвы” с их отцов и дедов, завтра же перестал бы существовать! Какое благо! какое великое пожелание! какое совершилось бы истинно христианское движение и событие истории, слава целого царствования! Но ведь “клятвы 1667 г.” были положены священно-церемониально; это не был порыв, но “рассмотрение”, одежды и одежды, “разводы” и “разводы”, евангелие на аналое, большой крест, величавое чтение. Нужно Церкви не святым же порывом, но облечась в Память и в Прошлое решить... что? Решиться пойти против них просто как против обыкновенной памяти и против обыкновенного прошлого. “Было и — вперед не будет”: вот этого никогда и при всяческой нужде не сможет сказать Церковь, даже до смерти и смертной муки. Еще пример: “клянусь св. Евангелием” — это произносится в присяге; в семидесятых годах даже в литературе поднялся протест за старообрядцев, говоривших, что “не можем мы клясться тою книгою, где сказано: Не клянись ни небом, ни землею, ни всем, что тебе не принадлежит, но будут слова твои просто: ей-ей”. Была предложена и прекрасная перемена: “клянусь перед св. Евангелием”. Кажется — все свято и право в этом пожелании, опирающемся прямо на слово Христа! Но “двери! двери!”, т. е. принцип памяти прошлого — одолел, потому что он и вообще неодолим, составляя самую суть церкви как законченного и святого здания.

Вот почему и забегали обер-прокуроры, чиновники и чиновники; “все — они, и ничего более — мы”. “У них наша школа; у них — программы и назначения”. “Нас двигают, когда мы не двигаемся”. В “С.-Петербургских Ведомостях” была передана в прошлом или позапрошлом году жалоба почившего митрополита Палладия: “Дело дошло до того, что мы даже накануне не знаем тех дел, которые сегодня нам предлагаются к обсуждению и заключению и подписанию”. Едва ли очень осторожное сетование. Зачем вам советоваться?, прибегать к земному и матерьяльному и погрешительному способу нахождения истины? “Духу святому и вам изболится”... Вся сумма дел церковных сейчас, и сверху донизу все вообще здание церкви, есть только перечень или “раскрытие” того, что “Духу Святому и вам изводилось”. Отсюда — и авторитет, и это — суть. Для чего же вам знать накануне те дела, которые сегодня вы будете “по изволению Духа Святого” подписывать? “Дух святый сойдет на тебя” сегодня, как вчера, как прошлым годом, как в 1667 году, и так еще в Никее, Константинополе, Риме, вечно. Отсюда — все, всякие подробности. И если мир выносит этот авторитет, и не стонет, не подломился — уж не подламывайтесь и вы “на ноженьках”, что вчера заготовленные бумаги в обер-прокурорской канцелярии сегодня вам будут поднесены для простого “соизволения”. Вы благоухаете, и мы на это молимся; но мы ничего более не можем, потому что и вы ничего более не можете.

1900

кс го рулетка